Начало см. В.Черкасов-Георгиевский “ЗИМНИЕ РАМЫ”: Повесть о сталинском детстве. ОТ АВТОРА. Пролог “ПОСЛЕ ВОЙНЫ”. Часть I “ПОРТУПЕЯ”, главы 1-2. [1]

3 июня 1927 года: типичный московский двор на Бутырке – 17-летний Севин папа Кирилл Пулин (во втором ряду четвертый слева в темной рубашке с выглядывающей тельняшкой) с одноклассниками и учителем литературы (во втором ряду первый слева)
ГЛАВА 3
Сева выбежал на твердо утоптанный снег крыльца и смахнул варежкой пушистую кромку с перил. От солнца уже загорелись матово-снежные перинки на сараях. Как кладовки, набитые поленницами, велосипедами, кадками с квашеной капустой, они окружали его дом и такой же -- через двор, с одинаково потемневшими стенами и водостоками.
Сколько Сева себя знал, столько его двор был особой страной. Все из их двора многозначительно говорили как о главных делах своей жизни, например: он — с нашего двора... про то — знает весь двор...
Самая первая попытка попасть в это затейливое бликами оконных стекол, кустами сирени, разноголовыми прохожими царство страшно и сладко помнилась Севой.
Спеленутый одеялом по пояс, он младенцем лежит, опершись спиной о подушку кроватки, рядом с окном, распахнутым на теплую, мягко-деревянную и зелено-шелестящую волю. Круглый воробей на пружинистых лапках сидит на вершине оконной рамы, реющей над неведомой земляной низью. До птахи не так близко, но Севе кажется, что если он вползет на подоконник и поднимет вверх руки, она захочет слететь к нему в ладони.
Сева приподнимается и ухватывается пальцами за гнездо шпингалета. Еще никогда многоголосые движения двора так не обдавали ему лицо! Чувствуя звонкую силу, он подтягивается, упираясь связанными пеленкой ногами в трясину матраца, и наваливается грудью на подоконник. Его голова на улице, он парит над траво-песчаной твердью палисадника. Боковые ветры щекочут нос запахами окрестных кухонь и земли. Он переваливается на плечо, разыскивая глазами птицу, которой еще привольней и выше. Сноп солнца с широкими голубыми крыльями затмевает взгляд. Сева резко поворачивается и вмиг чувствует загудевшей от броска крови головой, как валится в пустоту!.. Его остановили бабушкины руки на краю восхитительной бездны.
Когда Сева подрос, привык гулять в палисаднике, он с удивлением разглядывал это невысокое окно и не мог понять, что тогда чудно обняло душу. История с ничейным котом Цыганом случайно приоткрыла загадку.
Когда стремительный, с изумрудно-горящими глазами Цыган погиб, все как один во дворе с сожалением говорили:
— А Цыган-то все ж таки разбился...
Да, он умер вопреки тому, что кот отовсюду приземляется на четыре лапы. Цыган сломал позвоночник, рухнув с пустяковой для его мастерства высоты их дома. Это событие, возможно, не затронуло бы всеобщее внимание, если б двор не был свидетелем многонедельного поединка Цыгана с воронами.
Цыган был не способен поступаться врожденными отличиями своего рода. Он мог бы толстеть от объедков на помойке и подачек в хлебосольных коммунальных кухнях, но ловил мышей и боролся с крысами. Заслуженность принудила Цыгана померяться силами со щуплым и замысловатым противником — птицами. Очевидно, вороны раздражали Цыгана и потому что были такого же благородного черного оттенка, какого сплошного цвета он сам, но довольствовались убогой, помоечной поживой.
Цыган атаковал пернатое отребье у выгребных ям, пока не убедился в недостижимой для себя птичьей особенности — летать. Тогда, зная дворовые пенаты всевозможно, Цыган выбрал местом схватки вражеские жизненные угодья. Такой показалась ему крыша, расслабляющая ворон ощущением привычной для них высоты.
Цыган яростно прыгал за ними на ее отлогих скатах, пока не понял, что и здесь поле боя ограничивает спасительный для летчиц воздух. Для унижения мехового воина вороны вспархивали с крыши и, пролетев немного, надменно поглядывая на кота, усаживались на проводах, мостиком протянутых между домами двора. Цыган подолгу цепенел на краю, уставившись на врагинь, истерично мяукая.
Всё говорит, что последний взлет его жизни был сознательным. Перед прыжком он сдал назад для разбега и, пронесшись над своим двором нужное героическое пространство к проводам, намертво вцепился в ближайшую вонюче-перистую птицу. Цыган не разжал лап, успев удавить ее перед тем, как грянулся оземь...
Соображения о птицах, Цыгане, воробьишке, манившим и Севу когда-то, повлекли его осмотреть место происшествия с котом той весной.
Он поднялся по широкой лестнице на верхний этаж дома, где, как и внизу, по бокам коридора тянулись ряды дверей на кухни коммуналок. Лесенка без перил в темном углу вела на чердак. Радуясь безлюдью, словно на подушечных, кошачьих ногах, Сева взобрался на нее, хватаясь напряженными руками за перекладины, просунулся в лаз над головой.
На чердаке пахло углем и дровами, паруса выстиранного белья веяли на веревках. Раздвигая мокрые снасти этой, словно корабельной, палубы, Сева прошел к видневшемуся впереди просвету. Путь там к полузабитому досками слуховому окошку квадратно сужался. Сева пополз на четвереньках и, наконец, как за поручень капитанского мостика, схватился за шершавый брусок в окошечной раме. Выглянул наружу.
Сколько крыш в мире! Будто прямоугольных шляп строго-гнутых карминных подосиновиков, плоских линяло-палевых сыроежек, неизвестных грибов, накрывшихся свеже-покрашенными листьями, и даже алых мухоморов с редкими вкраплениями светлых труб. Их боровиковые домовые основания рябились окнами и выступающими корневищами дверей. Тропинками переулков, просеками улиц меж ними муравейно двигалась люди, скрываясь от грязно-огуречных жуков-грузовиков и пятнисто-кофейных божьих коровок-легковушек под пучками зеленого моря древесных ветвей. Вздымленные одуванчики-стебли заводских и пеньки печных труб бесконечно струили черно-белое марево-дым будто бы невидимых семян для этой громады-теплицы города... Лишь у слоновьи-трибунных ног “Динамо”, окутанных валами деревьев, было совсем ясно.
Сева перевел взгляд на струны проводов над двором, разлюбленные теперь воронами.
Почему Цыган замечал на свете только своих врагов?
Сева вслушался в удаленные толщей дома гудки Савеловского вокзала, откуда можно поехать в настоящий лес за грибами и ягодами. А покуда он представлял себе чащи и их подножье лишь по книжным картинкам и рынку.
Правда, был один случай вскоре после его приключения с воробьем. На новогодней елке, которую принес Дедушка Мороз, а мама с бабушкой нарядили, Севу заворожил именно красноголовый грибок с золотыми пупырышками. Он притаился на нижней ветке среди магазинных конфет в ярких фантиках. Из-за такой же прекрасной всамделишности, как сласти, он показался Севе поселившимся на елке еще с лета.
Сева выбрал минуту, когда никого рядом не было, и сорвал эту аппетитную штуку. Сева сразу откусил захрустевшую стеклом кумачовую шляпку, оказавшуюся полной быстрой рдяной жидкости, которая с резкой болью вдруг закапала у него изо рта на пол...
А живые грибы на прилавке Сева хорошо запомнил, когда по знакомству с Витькой его осенью взял Юрка и другие большие ребята воровать семечки на Бутырском рынке.
Семечки продавали около картошки за хибарками магазинов в рядах с навесами. Над бледными россыпями хрустящих тыквенных и чернявой дробью подсолнухов хозяйничали румяные женщины в фартуках поверх телогреек. С мерными стаканчиками в руках, они сами призывали всех пробовать и, может быть, покупать свой товар. Так что воровать было, видимо, не очень страшно.
Заведывали этим старшие пацаны, а Витьке с Севой за кучей пустых бочек они насыпАли -- на сохранение -- добычу за пазухи, чтобы самих не зашухарили.
Кто-нибудь из пацанов плевал на ладони и, намазав их слюнями, по очереди подходил к новой тетеньке. Он крепко клал руки на кучу семечек и спрашивал:
— Горячие?
Потом аккуратно убирал облипшие дармовыми семечками ладони в карманы:
— У-у, нет! Холодные...
Вот и весь грабеж.
Семечки во дворе поголовно любили, даже мужчины грызли их бесперебойными горстями, пренебрегая курением. Из-за постоянного лузганья вокруг казалось, что люди запасают семечки мешками. Да, наверное, дома у всех семечек было вдоволь, потому что даже у Севиной бабушки, со вставными зубами, они всегда имелись в жестяной коробке с надписью “Монпансье”.
Странно, что на ворованные семечки их шайка на рынке набрасывалась, будто грызли впервые. Как только набиралась пригоршня-другая, ребята, толкаясь, лезли к ним с Витькой на животы и нервно сгрызали улов.
Потом наступил шухер, а за ним — атас. Кто-то из стоящих на шухере отчаянно засвистел, словно чужие голубятники угоняли его стаю. Витьку с пацанами из-за бочек ветром сдуло. Сева опомнился, только когда рядом с ним вырос дядька в усах, в белом фартуке, с гирей в руке. Он глянул пацанам вслед и запаленно сказал:
— Такие вот и у меня груши крали.
Он взял Севу за ухо и повел как на прицепе. Сева только и видел тяжелую гирю в другой его руке. Дядя завел Севу за свой прилавок у центрального белокаменного здания рынка с крышей низенького теремка. Поставил гирю на весы, отпустил ухо Севы. Сдернул с него кепку и спрятал себе в карман:
— Чтоб не сбежал.
Сева, покраснев лицом сильнее надранного уха, стал выкладывать к весам из-за пазухи остатки семечек. Для верности он высвободил из-за пояса опустевшую рубаху и тихо потряс полами. Но дядька небрежно смахнул эти семечки наземь.
— Как закончу, к отцу пойдем, — сказал продавец, окая.
— У меня только мама и бабушка.
Дядя, погладив седоватые усы, внимательно посмотрел на Севу.
Он начал продавать свои груши, водружая их горку на одну из железных мисок весов так, чтобы другая, с гирей, уравнивалась с первой носиками-уточками.
Рядом с медвяными грушевыми бочонками у него лежали кучки грибов, на обязательную особицу каждая. Грибы были выдающими чудесами природы. Как маленькие деревья с нежными стволами, они носили причудливые головные уборы. Как цветы, они исхитрились в застывших движениях по своим характерам.
Сена не выдержал и спросил дядю об их названиях. Продавец стал добрым, и с охотой рассказывал Севе про грибные повадки.
Мощные белые представились Севе самоуверенными как грузчики. Ломкие сыроежки-девчонки любили выбегать на лужайки. Плотные, чистые и по цвету, словно солдаты, подберезовики, подосиновики подчинялись команде своих деревьев, вырастая только с ними рядом. Грузди, свинушки, чернушки напоминали пьяных, и, действительно, больше всех грибов уважали сырость.
На прощание дядя отдал Севе вместе с его кепкой самую большую грушу.

Севина бабушка Софья Афанасьевна в молодости до замужества в конце XIX века
(Окончание на следующей стр.)
ГЛАВА 4
Севина мама проснулась и услышала, как за гардеробом Софья Афанасьевна шумно дышит и стучит пером о чернильницу. “Письмо Пулину пишет”, -- подумала Маруся.
Теперь она, Маруся, своего бывшего мужа Пулиным как незнакомого мужчину называет. С каких пор? С тех, наверное, как ее начали вызывать к следователю на Лубянку в МГБ.
Перед его кабинетом в коридоре на кожаном диване для ожидающих, куда Маруся старалась садиться на краешек, ее рука беспокойно находила одну-единственную шероховатость — глубоко протершуюся дырочку на подлокотнике. Потом поняла, откуда она взялась. Сколько жен, матерей, сестер, дочек арестованных сидели здесь до нее и не могли унять пальцы...
А нужно было быть сдержанной во что бы то ни стало. Спасибо, брат Пулина, Петр, бывалый военный, посоветовал ей на всякий случай:
-- И так может быть, Маруся, — учил он. — Следователь разложит много разных бумаг на столе, а сам уйдет. Оставит тебя одну перед ними в комнате. Это для проверки. Из-за стены наблюдение: как себя поведешь? Не дай тебе Бог до бумаг дотронуться...
Точно так и выпало однажды Марусе...
Свекрови жалко, конечно, сына. Материнскому сердцу не прикажешь, самого непутевого сына еще больше любишь. А Марусе? Вся ее жизнь теперь перевернута. Хорошо, что с детства привыкла рассчитывать только на себя.
Мать, умершая от туберкулеза, оставила Марусю девчонкой в возрасте чуть старше Севы, но большей из двоих сестренок в их деревенской избе на Смоленщине. И хотя потом пришла мачехой ловкая и простая тетя Фрося, Маруся приучилась о многом думать и решать по-своему. Это пригодилось, когда против воли отца, заручившись поддержкой директора их школы, куда ходила несколько километров, она, первая ученица по всем предметам, уехала поступать в педагогическое училище недалекого городка Белый. Когда после его окончания отправилась еще дальше -- в Москву, где поселилась у подружки из соседней деревни, снимавшей комнатку на верхотуре многоярусного дома над грохочущим Садовым кольцом. Наконец, отважно подтолкнуло, когда после замужества с Пулиным подошел ей срок рожать, и обострилась дремлющая в легких болезнь матери. Врачи запретили роды, но Сева появился -- тугенький малыш, ясноглазый.

Севина 26-летняя мама Маруся Пулина в 1951 году
В школе Маруся учила ребят математике, а поздними вечерами, готовясь к сессиям, увлеченно открывала учебники, рассказывающие о землях и морях. Учась еще на вечернем географическом факультете пединститута, она как бы стремилась отдать долг своему раскидистому деревенскому гнезду, которое ее отец посмел покинуть лишь единожды для ухода на фронт в ту еще первую войну с германцем...
Да что Марусе думать? Всего не передумаешь. За что посадили Пулина? Просто так никого не сажают!.. Какая жизнь неожиданная! Были по любви — Маша и Кирюша. А стали — Маруся и Пулин...
В деревне, где она выросла в избе под вековыми липами, на которых трудились поколения пчел с отцовской пасеки, ее кликали Манькой, Маней. В гулкие морозы, отчего потрескивало в сенях, в быстрых сумерках она теснилась, шушукалась с сестрицами на печи, пока отец, стукнув протезом ноги о пол, не кричал из недр избы:
— Цьщ! Улей...
+
Когда летом сорок первого года на начавшейся войне Смоленск и Белый пали и по деревне отступили потные последние русские солдаты, отец, Иван Герасимович, приказал жене и дочкам таскать воду на пасеку к ульям, густо гудящим перед медосбором. Липы вокруг были в самом соку.
Припадая на деревянный обрубок вместо ступни, потерянной в первую войну с немцами, с кривой длинной улыбкой он открывал колоды, пахнущие воском и свежим медом. Пчелы, ласково взлетая, роясь, садились на его руки, на лицо, путаясь в завитках волос бороды и склоненной головы хозяина... Он залил водой все ульи до единого, чтобы не поели его меда те, кто пулеметной очередью лишил ноги на прожженной, просоленной кровью передовой, где Иван Герасимович шел солдатом в атаку.
До ухода на фронт Иван Герасимович был справным хозяином, крестьянские дела у него поднимались бывало так, что открывал свой заводик по переработке льна, могуче рождавшегося на Смоленщине. Но после тяжелого ранения уж не мог по-прежнему развернуться, и все же после революции не пошел под ярмо большевиков. Чтобы не вступать в колхоз, Иван Герасимович открыл собственную пасеку.
Немецкие квартиранты пришли в деревню только поздно осенью, пожилые, призванные по тотальной мобилизации рейха. Саперная их команда, в прошлом, должно быть, крестьяне и плотники, заняла каменный дом сельсовета, быстро возвела вокруг подсобные постройки для складов и мастерских. Они работали на проходящей вблизи узкоколейке из Белого, наводили взорванные советской армией мосты, чинили автодороги, где под надзором охранников трудились и женщины, молодежь с округи.
На усадьбу к Ивану Герасимовичу зачастил немецкий солдат Карл Отто, как он представился с именем-отчеством по-русскому обыкновению. Сверстник Ивана Герасимовича и тоже участник Первой мировой войны, он помнил некоторые русские слова по плену, в который угодил к русским вскоре после того, как Императорская русская армия рванулась вперед по Пруссии летом 1914 года.
Отец многодетной семьи, размноженной по отдельности пачкой фото в его ранце, где был и набор превосходного столярного инструмента, Карл Отто появлялся со сластями. Мачеха делила этот сахар, шоколад на девочек после его ухода, всякий раз торопливо и неровно, когда и отец, чтобы того не видеть, удалялся из накуренной им с немцем избы.
Зимними вечерами Карл Отто, худой, с красными прожилками на узком морщинистом лице, ссутулившясь, нескончаемо тянул свои тонкие вонючие сигареты за обеденным столом у окна. Отец Мани дымил козляками острого самосада с его огорода, сидя на чурбаке у печки, вытянув протез. Слушал долгие несвязные немецкие разговоры.
С восклицаниями, со слезой и в без того водянистых круглых глазах, Карл Отто говорил о своей усадьбе тоже в маленьком селе, о его семье и назидательно — о хозяйстве, о пасеке отца, которые были “зер гут” и теперь “требовайт умный арбайт”.
Карл Отто доставал маленький пистолет из кителя, расстегнутого поверх шерстяной фуфайки, щелкал им по столешнице и всплескивал руками, щурясь от дыма сигареты, зажатой в широком рту:
— Зечас — это майн мутер!
Из другого кармана он извлекал и потрясал пластмассовым футляром с НЗ, “неприкосновенным запасом”, — галетами и коробочкой консервов:
— Зечас — это майн либер фрау!
Отец Мани покашливал, возился с кочергой, дровами перед огнем, сумрачно глядел мимо немца в заиндевевшее окно на улицу. И лишь когда Карл Отто, обнажая желтые зубы, весело посмеиваясь, произносил: ”Карл бил плен, зечас — Иван плен”, — Иван Герасимович по новой его привычке криво, врастяжку улыбался будто контуженный...
(Продолжение см. Главы 4-5 [2])
|