Начало см. В.Черкасов-Георгиевский “ЗИМНИЕ РАМЫ”: Повесть о сталинском детстве. ОТ АВТОРА. Пролог “ПОСЛЕ ВОЙНЫ”. Часть I “ПОРТУПЕЯ”, главы 1-2 [1], а также Главы 3-4 [2], а также Главы 4-5 [3], а также Часть II “ФРОНТ”, главы 1-4 [4], а также Главы 5-7 [5], а также Часть III “БОЙ”, главы 1-2 [6], а также Главы 3-5 [7], а также Часть IV “НАСТУПЛЕНИЕ”, главы 1-4 [8], а также Главы 5-6 [9], а также Часть V “ФОРМА”, главы 1-2 [10], а также Главы 3-4 [11], а также Часть VI “СРАЖЕНИЕ”, главы 1-2 [12], а также Главы 3-5 [13], а также Финальная часть VII “ПОБЕДА”, главы 1-2. [14]

Сева Пулин
ФИНАЛЬНАЯ ЧАСТЬ VII. ПОБЕДА
ГЛАВА 3
Сева прошел к дворцу культуры через стадион “Пищевик” и остановился перед входом с потрескавшимися колоннами этого желто-серого, с обвалившейся по углам штукатуркой старого здания. Народ уже валил в его чрево, переварившее с Великого Октября много-много митингов, заседаний общественности и всего такого прочего “народного волеизъявления”. Сплошь чинно шествовали на сегодняшний девятимайский концерт серьезные мужчины, а с ними под ручку — женщины, веселые от губной помады и пудры. Ни одного ребенка, мальчишки не было среди публики. Какую Севе с Пашкой доверили ответственность!
Хотя, подумал Сева, Пашке, наверное, трын-трава, что он сегодня будет выступать перед деповцами. Что его с ними связывает? А Севиного отца рабочие, может, еще помнят. Знали бы они, что он сын Кирилла Пулина. Отец в тюрьме, а сын-то прогремел на все бутырские школы первым артистом!
Сейчас бы стоял здесь Сева рядом с отцом. Отец бы покуривал, с друзьями здоровался. И ему б уважительно говорили: “Здоровенько, Сергеич... Как жизнь, Кирюша?” А лучшие бы друзья и Кирюхой окликнули по-рабочему, по-свойски. Это ж все равно что Севу называют Севкой. А Кирюхой Севу зовут только ему назло.
Отец бы аккуратно бросил в урну окурок своей папиросы, пошел бы с Севой и друзьями в буфет. Севе купили бы лимонада, а мужчины взяли бы по кружечке пива с сугробами пены. Отец бы дал Севе на пену подуть, как дядя Матрос это Витьке разрешает для осадки хлопьев. Водку фронтовые мужики не брали б. Чего делаться дураками в День Победы? Не за то проливали кровь.
Отец вернется и водку, как теперь дядя Матрос, откажется пить все время. У всех в СССР после смерти Сталина началась новая жизнь. Отец-то не хуже Севы знает: если б поменьше выпивал, не так просто было б его запрятать в тюрьму. За чистую правду ведь не сажают непьющего труженика...
За кулисами в гримерной с большими зеркалами Павлик, разодетый в свой пух прах, уже кипел чайником:
— Пулин, снова ты опоздал! А ведь нас просили придти пораньше. Опять у тебя разгильдяйство, честное слово!
Сева сел в кресло, закинул ногу на ногу:
— Честное слово врать готово. И запомни хоть на сегодня — тебя учителем еще не назначали.
Пашка увидел Севины сапоги, сияющие как черные зеркала:
— А это что за новости?
— А надоело мне выступать со старой бабкой.
— С какой бабкой?
— Да с тобой. Ты ж на сцене не солдат. Напяливаешься как твоя бабушка на торжественные мероприятия. А вместо шашки носишь зонтик от дождика.
—Ты мою бабушку не тронь, мерзавец, — вдруг самым ядовитым тоном сказал Пашка.
Во-о-он какие обидные слова знает Павлик!
— За такие слова я и тебя могу по носопырке тронуть. Своей лохматой шапкой не ототрешься. — Сева встал и стал объяснять: — Дурак, ты пойми. Сегодня спектакль особенный. День же Победы! Перед фронтовиками, не перед шкетами выступаем. Кто из взрослых детскую книжку Катаева читал? Откуда они знают — в рванине Ваня разговаривал с кавалеристом или в настоящей форме? Ему же форму потом все все одно дали. Фронтовикам на нее поглядеть — удовольствие.
Сева снял с себя пальто.
Павлик ахнул! Потом сдавленно произнес:
— Это, Пулин, ни в какие ворота не лезет.
— Лезет — не лезет, а я так играть буду!
— Это мы еще поглядим, Пулин!
Павлик сделал такое лицо, будто сейчас из-под земли вырастет Краснощекова или сам директор школы. Но школьная власть спокойненько ошивалась где-то за тридевять земель.
Концерт уже начался, со сцены за стеной во все горло пел хор. Пашка выбежал и быстро вернулся с тетей в белой блузке, на которой горела большая брошка. Он что-то настойчиво бормотал этой распорядительнице концертом, взмахивая своим кавалерийским зонтиком.
— Вот он! — Пашка упер в Севу палец, будто великий Ленин указывал на первую советскую электролампочку.
— А что? — невозмутимо сказала тетя, — молодец мальчик, какая у него форма красивая. Ребята, не ссориться, скоро ваш выход, — и убежала под звуки сценического пения.
Пашка опешил. Потом лицо его задумчиво исказилось как при решении задач годовой контрольной работы.
Он кинул зонтик, свою шапку на тумбочку, снял с себя и бросил туда же платок-башлык и плащ. Остался в синем свитере с пуговичками на плече, как носят девчонки, с желтыми и серыми полосами на груди:
— Ты, Пулин, так! А я — так буду играть!
Оказывается, с выдумкой, неожиданно могла работать голова у этого истукана! Забудь он свои замашки, к старости из него, возможно, мог бы выйти неплохой командир.
Теперь Сева призадумался. Да нет, далеко Пашке до командира. На общее дело ему плевать, только б отстоять свой характер. Ведь Ваня Солнцев может свои речи сказать хоть в армейской форме, хоть в старой рубашке, их смысл от этого не изменится. А кавалерист в полосатом свитере откуда на фронте?
— Паш, — примирительно сказал Сева, — тогда сними и свитер. Откуда на передовой взяться футболисту?
— Я тебе, Пулин, — злобно сказал Пашка, — за свою бабушку никогда не прощу. Или сейчас же проси у меня извинения.
Извинений в Севином дворе никто никогда ни у кого не просил со дня его возникновения.
— Пусть сначала твой папаша у Хамзи попросит за то, что его для смеха назвал по фамилии, -- сказал Сева.
Пашка чуть не зашатался. Никогда Сева его не видел таким потрясенным:
— Моего па-а-а-пу коснулся? Да как же ты голос подал? Да мой папа... Да мой папа стОит для государства больше чем вонючий Хамзя и вся ваша улица с помойками! Я ведь могу твои слова кому надо передать. С тобой разберутся. Может, Пулин, ты этого не допонимаешь?
Глазенки Павлика следаковски буровили и припечатывали. Сева подумал, что не зря этого гаденыша назвали при рождении Павликом — как стукача-пионера Павлика Морозова. А фамилия Пашки была Малофеев, над которой почему-то во дворе всегда посмеивались большие ребята и дяди. Сева сказал:
— Наша улица? Я понимаю, что это ты — вонючий Павлик Малофеев.
Вошла тетя в белой блузке:
— Ваш выход, ребята!
(Окончание на следующих стр.)

Севин отец Кирилл Пулин (внизу справа) на фронте
ГЛАВА 4
Они вышли на сцену как петухи перед боем. Ладно, для роли это выгодно, ведь Ваня и кавалерист соперники.
Пашка-кавалерист начал как положено:
— Чего стоишь?
— Хочу и стою, — отвечал Сева Ваней Солнцевым.
— Иди откуда пришел.
— Сам иди. Не твой лес.
— А вот мой!
— Как?
— Так. Здесь наше подразделение стоит.
— Какое подразделение? — спросил Сева-Ваня.
— Тебя не касается. Видишь — наши кони.
— А ты кто такой?
— Знаки различия понимаешь?
— Понимаю!
После этих слов Вани кавалерист должен сказать, что он — “ефрейтор гвардейской кавалерии”, показав на свои погоны. У Севы сжалось сердце. Но Пашка соображал на ходу: он сразу перескочил вперед по тексту.
Дальше, хоть и глупо по Пашкиному виду, но можно было шпарить по-писанному: кавалерист хвалился, что он настоящий солдат, стоит на довольствии...
Сева вдруг осознал, какую они ломают подлую комедию! Целый зал на День Победы пришел, чтобы на них — лучших школьных артистов посмотреть. Чтобы задушевно вспомнить про войну. А они с Пашкой самое золотое выкидывают из ролей. И сколько еще придется выкинуть! Пашка в своем полосатом, пуговичном свитере, со своим розовеньким личиком, с аккуратненькой прической — без шапки был вылитым школьным зубрилой, маменькиным сынком. Абсолютно ничем, ничем хотя бы напоминающим тяжелые испытания, войну, и уж, конечно, фронтовые походы, от него и не пахло.
С кем же он, Сева, Ваня Солнцев, с одним букварем и наточенным гвоздем шедший в свое пацанье наступление, говорит про святое, выкладывая душу? Позорит надетую на нём боевую форму! На глазах фронтовиков, некоторые из каких, может, были сыновьями полка...
Пашке-кавалеристу как раз нужно было рассказывать про свою шашку и бурку. Пашка так освоился, что говорил, уже не пропуская в неподходящих местах:
— А как же! Всё, что положено. Видал мою шашечку? Знатный, братец, клинок. Златоустовский. Его, если хочешь знать, можно колесом согнуть, и он не сломается. Да это что! У меня еще бурка есть. Бурочка что надо. На красоту! Но я ее только в бою надеваю. А сейчас она за мной в обозе ездит.
И после этого на наглом язычище Пашки Сева, Ваня Солнцев, должен был признаться, что он своим разведчикам “не показался”, не понравился как боец?
Сева вгляделся в безмятежное Павликово личико. Сева вдруг — как всегда это было при его озарениях рассказчика и выдумщика — увидел отца тети Веры, седого казачьего генерала, накрывающего своей буркой жену в обреченным насмерть обозе белого отряда... Он увидел блеск шашки дяди Петра, которую сам сжимал в руке...
— У такого как ты ни шашки, ни бурки нет, не было и быть не может! — возвышая голос, сказал Сева.
— А у тебя? — закричал Павлик. — Чужую форму надел!
— Она мне не чужая. В такой же, вот с этой портупеей мой отец ходил в бой.
— Твой отец сидит в тюрьме. Он — враг народа. Он Родину предал.
...Сева оглох, ослеп. Этих огненных, ядовито-ползучих слов он боялся всю свою маленькую жизнь. Они не такой цены как “дурак”, “стервец” и даже “подлец”. Они — хуже оскорбления “фашист”. Ужас этих как расстрел слов в том, что их не кричат в ссоре, перед дракой, не шепчут в толкучке трамвая, не бурчат от раздражения. Ими с такой же значимостью, как “мать”, “Россия”, “подвиг”, всю Севину жизнь размеренно говорили по радио; как четкую автоматную очередь строчили в газетах. Они безысходны как смерть, потому что произносили их от имени всех.
Как смел сказать эти гнусные слова Павлик, коль он начальников сын, и точно знает, что таких, как Севин отец, теперь оправдали, реабилитировали, из Кремля попросили прощения и боевые награды им отдадут?
Сева почувствовал, что у него что-то сделалось с лицом. Не то, когда он нагонял страха Катьке на речке, подражая дедушке. Сердце почти замерло. И это, наверное, обезумило глаза.
Павлик, глядя на него, сжался и, приседая, попятился назад. Севино сердце прыгнуло! Он чугунно шагнул к Павлику. Тот, не сводя с Севы панического взгляда, спиной отскочил к кулисам. Нырнул в них и побежал в глубину сцены, стуча ботинками. Их хорошо было слышно в затихшем зале.
Сева провел рукой по лицу, повернулся к зрителям. Подошел к самому краю сцены...
Много-много людей сидело перед ним. И каких! С лавиной боевых наград на пиджаках, с патронными россыпями нашивок за ранения. Выбритые лица светились и пахли одеколонами. А под белыми рубахами с неуклюжими узлами галстуков хрипло дышали простреленные легкие, тянули судорогами исковерканные животы, рваная кожа. Эти русские люди привыкли к спецовкам, и только на нужное горькое и доблестное время облачились в гордую военную форму. Они подставляли в ней свое тело пулям, осколкам, закрывали им пулеметные амбразуры так же, как сейчас уверенными грубыми руками ласкали, пускали колеса, вагоны, чудища паровозов. И в промасленных куртках, и в гимнастерках они не боялись ничего на свете. Как дядя Матрос, стоявший за штурвалом в искореженной пробоинами рубке, как школьный директор, ездивший сквозь разрывы бомб...
И они давно знали, что такие люди, как Севин отец, неправильно мучаются в тюрьме...
Неужели страшнее фронтовой атаки было выйти на эту сцену и сказать то, что думаешь, своим братьям, таким же рабочим людям? Они же и есть самый главный на свете солдатский и рабочий народ! Разве не стыдно передовым из него, дяде Матросу, директору, было от жалости к невинным людям по тюрьмам кричать в комнате и шептать в коридоре Севе слова истинной правды? А раньше они и вовсе молчали как рыбы...
Вот отец вернется, и они так же, как Севу, пожалеют его, поругаются за кружкой пива с ним на недосмотр начальства по посадке невинных в лагеря. И лишь за это сочувствие отец, наверное, будет им благодарен. Что ему еще? Извелся в тюрьме, одному вольному воздуху будет рад, хоть, может, и станет зубами ночью скрипеть, но не от раны в животе как Колькин отец, а от душевной боли...
Ну, а как Севе, другим таким же, как он, мальчикам и девочкам забыть это детство? Отец-то за решеткой сидит среди товарищей, дружных в беде. Его только на суде обзывали. Но он знал, что это неправда! А Сева? Сколько натерпелся страха, вдруг закричат: “Ты сын врага народа, ЧСИР — член семьи изменника родины!” И тоже заберут в тюрьму...
А почему применяют слова “враг”, “изменник”? Кто такие враги, предатели целого народа? Ими только иностранцы могут быть и те, кто тем служит. Какой-нибудь Мазепа, убежавший к шведам на Полтавской битве; сын Тараса Бульбы, продавший казаков из-за полячки. А в своем доме, на своей улице разве кто-то может враждовать с окружающим народом? За такое, как ни крути, печенки-то отобьют немедленно. Даже воры все-таки не враги, а преступники — они тоже любят русское...
Ну, а кто перед смертельным боем может испугаться и перейти к врагу, стать изменником? Первыми блатные, конечно, они бессовестные. Пьяницы — из-за водки... А дети, когда вырастут? Всё от того, кого и что в детстве они любят! Юрка с Витькой Ермолычевы подходящие на это дело. Юрка бьет слабых, а Витька хочет, чтоб бил. И Павлик может вражески пропасть, раз способен на всякое мильтонское и следаковское, не пацанье...
Отчего малодушие, неблагородство, а потом готовы на измену? Оттого, что думают, будто радоваться надо только на себя. Не ужасно ли расстроится Павлик, если у его отца отнимут ЗИС? Вытерпит ли, если отец пойдет пешком на работу, а дворник Хамзя ему скажет: “Доброго здоровьичка, Малофеев”?..
Сева расправил портупею на груди. Он глядел в зал, но вдруг увидел дымящуюся фронтовую передовую с дерущимися как на дуэли русскими и немецкими танками на Курской дуге под Прохоровкой, где воевал его отец. Увидел отца в черном комбинезоне, шлемофоне, захлопывающего изнутри верхний люк своего танка...
Сева смотрел на фронтовиков в зале, но увидел их как одного человека — механика-водителя отцовского танка. Желудево-прокуренными усами, неторопливым взглядом он походил на отца Матроса дядю Лешу Ермолычева. В комбинезоне, похожим на рабочую спецовку, водитель положил руки на рычаги взревевшей броневой машины. Танк отца ринулся в самую гущу сражения. Там в лобовую палили друг в друга разъяренные танки, подбито пылали кострами, сея окрест выбрасывающихся через люки танкистов в дымящейся одежде...
Сева почувствовал отчаянную упоительную решимость, с какой, наверное, танкисты несутся на пушки, стреляющие по ним прямой наводкой...
— Мой отец народу не враг! — крикнул он, срывая голос.
Замолчал, поняв, что не в громкости, а в смысле слов сила.
— Мой отец — танкист, фронтовой командир. А русский офицер никогда не предает свою Родину, Отечество! Никогда — ни при царях, ни в белой армии. И предавать не будет.
Сева умолк. Он не мог идти за кулисы, ему больше нечего было делать ни там, ни в этом зале, ни во дворце культуры. Он к неположенной ему форме теперь сказал и неположенные слова, полностью сделал свое дело.
Сева спрыгнул в зал и пошел к дверям по главному проходу, потом побежал мимо словно замерших зрителей, едва сдерживая слезы, давящие глаза и горло от волнения.
На улице он вспомнил, что забыл взять свое пальто. То ли в боях бывает!
Уже был вечер. Стадион “Пищевик” без единого огонька, пустынно, мрачно лежал за оградой. Но не идти же по трусости домой в обход через рынок! Погоны реяли на Севиных плечах.
Он вошел в чугунную калитку ворот стадиона и зашагал в кромешную тьму аллеи. Дорожки вокруг, деревья, баскетбольные щиты, футбольные ворота лишь угадывались под нависшим безмолвием. Сердце Севы стучало, наверное, на весь стадион.
Вдруг темнота раскололась! Букеты, гроздья салюта в честь Дня Победы дымными кострами вспыхнули в небе, прожекторно пятня землю.
Однако Сева Пулин увидел совсем другой костер. Горела подбитая "тридцатьчетверка" отца! Мертво поник окровавленной головой механик-водитель. Убиты заряжающий танкист и стрелок-радист. Последний боец экипажа, командир-наводчик орудия — его отец в дымящемся комбинезоне, контуженный, выползал через люк наружу в вое, дроби, реве, треске выстрелов, рое пуль и осколков.
Горел танк, горел отец, горела вся Россия, Отечество... В мечущихся сполохах огня Сева ощутил неподъемную тяжесть своего одиночества, ему стало гораздо тяжелее, жутче, чем у грязного пруда на задворках “Динамо”, когда он командовал “Маневром”. Он был один на “Пищевике”, и всю мальчишескую жизнь – один и в своем дворе, и в школе, и во всей этой стране СССР – огромной и запертой накрепко засовами тюрем и лагерей. Он был сыном совсем других Полков...
Третьеклассник Сева вглядывался в клубы пламени, бушующего над собой и над выбрасывающимся из люка на землю отцом. Он со смертной тоской думал, что отец, трижды горевший в танке, из тюрьмы, со своей бесконечной войны ведь может никогда не вернуться, а бабушка скоро умрет...
Сева заплакал, схватился за голову и упал на землю, закрывая голову руками, будто бушующий сверху фейерверк мог испепелить его. Так же, как ползущий из горящего танка отец, Сева катался по земле, рыдал и давил уши, виски себе, чтобы не слышать проклятой канонады.
Победный салют смолк... Сева лежал в грязи, чуя гарь, так же как рапростерся в обгорелом комбинезоне на развороченной гусеницами земле его отец. Они были живы, уцелели и этим победили в своем смертельном бою.
Сева встал, уже думая, что теперь мама его заругает за оставленное на концерте пальто, а бабушка — за грязную гинастерку и брюки. Потом он вздохнул и счастливо подумал:
“Приду и, как всегда на майские праздники, выставим с бабушкой зимние рамы. Пустим весну”.

Севина бабушка Софья Афанасьевна Пулина – фотография сделана за три дня до ее кончины
ГЛАВА 5
Войдя дома в комнату, Сева увидел зеркало гардероба, заавешенное черным платком. Мама с тетей Зиной Ермолычевой сидели на диване и плакали. Мама не заметила, что Сева пришел без пальто.
Она сказала:
— Сынок, бабушку нашу увезли в морг. Померла она.
Мама, не отрываясь, смотрела на Севу и быстро говорила то, что уже не раз, наверное, рассказывала тете Зине:
— Бабушка ж все ночь не спала, ворочалась. А утром, когда ты ж еще спал, Софья Афанасьевна встает и мне говорит: “Машенька...” После ареста папы впервые так меня назвала. “Машенька, я должна идти в храм, там сегодня литургия, я должна причаститься. А потом надо мне помыться в бане. А после баньки я приду и всё-всё в доме приберу. Сева на праздник выступать уйдет, и ты иди по своим делам или в гости, если тебе надо...” Пришла я домой с час назад, в комнате полная чистота, всё-всё прибрано, полы помыты. Даже зимние рамы выставлены. А Софья ж Афанасьевна... — мама всхлипнула, — Софья Афанасьевна лежит на кровати своей под одеялом. Вся в чистом и белье постельное у нее сменено, чистое. Глаза закрыты, такая спокойная, словно хорошее ей снится... И мертвая.
Мама смахнула слезы и озабоченно поднялась на ноги:
— Ой, что это я? Надо ж хоронить, надо поехать, Петру сообщить. Сева, ты один дома не побоишься? Или иди к тете Зине, спать у них ложись, я вернусь совсем поздно.
— Приходи, приходи, Севка. И ребята мои будут тебя ждать , — сказала тетя Зина.
Мама накинула на себя жакет. Они вышли.
Сева подошел к бабушкиной кровати. Сел на выглаженный пододеяльник с кружевными сердечками, тронул подушку. Под ней что-то шелестнуло. Сева поднял край и увидел тетрадочный лист в клеточку.
Он взял его, это было письмо. Сева стал разбирать косо убегающий вниз бабушкин почерк:
9 мая 1956 года.
Добрый день, Кирилл.
Получила твое письмо. Как оно долго идет, целых полмесяца, или где-нибудь валяется без внимания.
Сева здоров, бегает и не слушается бабушку. Сказала ему про твое письмо, что ты пишешь, чтобы он нарисовал что-нибудь, послал тебе, и мне попало от Маруси. Она говорит, чтобы я ничего Севе не говорила о тебе, не заколачивала ему голову другим папой, а-то он будет не слушаться. Маруся сказала, что на тебя нет надежды, чтобы ты смог воспитывать своего сына. Она говорит, пусть лучше дает деньги на воспитание сына, это будет равносильно воспитанию тобой. Когда приедешь, тогда будет видно, что нужно делать.
Прощай, Кирилл Сергеевич. Христос с тобой и со мной. Думай о Севе. Мама.
Бабушка запретила Севе плакать после ее смерти, потому что не нажила она грехов тяжких. Сева опустил взгляд на выставленную и прислоненную бабушкой к стене зимнюю раму из окна около ее кровати.
Встал, подошел к подоконнику. С натугой потянул въевшиеся за зиму в пазы шпингалеты внешней рамы. Распахнул створки во двор, свеже устремленный к ярко-звездному небу.
О такой весне и мечтала бабушка у сиреньки, выросшей из могилы неудачливого Севина дедушки, сына тульского прадеда Севы — строительных дел мастера с казачьей фамилией Пулин.
Россия, Москва, время написания произведения: конец 1970-х годов — октябрь 2008 года
Конец повести. Начало см. ОТ АВТОРА. Пролог “ПОСЛЕ ВОЙНЫ”. Часть I “ПОРТУПЕЯ”, главы 1-2. [15]
|